Неточные совпадения
Поэтому почти наверное можно утверждать, что он любил амуры для амуров и был ценителем женских атуров [Ату́ры (франц.) — всевозможные украшения женского наряда.] просто, без всяких политических целей; выдумал же эти последние лишь для ограждения себя
перед начальством, которое, несмотря на свой несомненный либерализм, все-таки не упускало от времени до времени спрашивать: не пора ли
начать войну?
Понятно, как должен был огорчиться бригадир, сведавши об таких похвальных словах. Но так как это было время либеральное и в публике ходили толки о пользе выборного
начала, то распорядиться своею единоличною властию старик поопасился. Собравши излюбленных глуповцев, он вкратце изложил
перед ними дело и потребовал немедленного наказания ослушников.
Тогда бригадир встал
перед миром на колени и
начал каяться. ("И было то покаяние его а́спидово", [Аспид (греч.) — легендарный змей;"а́спидово покаяние" — ложное, коварное покаяние.] — опять предваряет события летописец.)
В полдень поставили столы и стали обедать; но бригадир был так неосторожен, что еще
перед закуской пропустил три чарки очищенной. Глаза его вдруг сделались неподвижными и стали смотреть в одно место. Затем, съевши первую перемену (были щи с солониной), он опять выпил два стакана и
начал говорить, что ему нужно бежать.
Тогда князь, видя, что они и здесь,
перед лицом его, своей розни не покидают, сильно распалился и
начал учить их жезлом.
Левина
начинала разбирать охотничья зависть. Он
передал вожжи Весловскому и пошел в болото.
Алексей Александрович откашлялся и, не глядя на своего противника, но избрав, как он это всегда делал при произнесении речей, первое сидевшее
перед ним лицо — маленького, смирного старичка, не имевшего никогда никакого мнения в комиссии,
начал излагать свои соображения.
Он бросил фуражку с перчатками на стол и
начал обтягивать фалды и поправляться
перед зеркалом; черный огромный платок, навернутый на высочайший подгалстушник, которого щетина поддерживала его подбородок, высовывался на полвершка из-за воротника; ему показалось мало: он вытащил его кверху до ушей; от этой трудной работы, — ибо воротник мундира был очень узок и беспокоен, — лицо его налилось кровью.
Перед утром стала она чувствовать тоску смерти,
начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла снова.
Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах, как новый ряд воздушных гор;
перед воротами расстилалась широкая площадь; за нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг меня; я их прогнал: мне было не до них, я
начинал разделять беспокойство доброго штабс-капитана.
И труды, и старания, и бессонные ночи вознаграждались ему изобильно, если дело наконец
начинало перед ним объясняться, сокровенные причины обнаруживаться, и он чувствовал, что может
передать его все в немногих словах, отчетливо и ясно, так что всякому будет очевидно и понятно.
— Да вот, ваше превосходительство, как!.. — Тут Чичиков осмотрелся и, увидя, что камердинер с лоханкою вышел,
начал так: — Есть у меня дядя, дряхлый старик. У него триста душ и, кроме меня, наследников никого. Сам управлять именьем, по дряхлости, не может, а мне не
передает тоже. И какой странный приводит резон: «Я, говорит, племянника не знаю; может быть, он мот. Пусть он докажет мне, что он надежный человек, пусть приобретет прежде сам собой триста душ, тогда я ему отдам и свои триста душ».
Сукно блистало, как шелковое. Купец чутьем пронюхал, что
перед ним стоит знаток сукон, и не захотел
начинать с десятирублевого.
Подошедши к окну, он
начал рассматривать бывшие
перед ним виды: окно глядело едва ли не в курятник; по крайней мере, находившийся
перед ним узенький дворик весь был наполнен птицами и всякой домашней тварью.
Когда игра в разбойники прекратилась, мы пошли на верх,
начали возиться и щеголять друг
перед другом разными гимнастическими штуками.
Как
передать мои страдания в то время, когда бабушка
начала читать вслух мое стихотворение и когда, не разбирая, она останавливалась на середине стиха, чтобы с улыбкой, которая тогда мне казалась насмешливою, взглянуть на папа, когда она произносила не так, как мне хотелось, и когда, по слабости зрения, не дочтя до конца, она
передала бумагу папа и попросила его прочесть ей все сначала?
Войдя в кабинет с записками в руке и с приготовленной речью в голове, он намеревался красноречиво изложить
перед папа все несправедливости, претерпенные им в нашем доме; но когда он
начал говорить тем же трогательным голосом и с теми же чувствительными интонациями, с которыми он обыкновенно диктовал нам, его красноречие подействовало сильнее всего на него самого; так что, дойдя до того места, в котором он говорил: «как ни грустно мне будет расстаться с детьми», он совсем сбился, голос его задрожал, и он принужден был достать из кармана клетчатый платок.
— Слушай, Янкель! — сказал Тарас жиду, который
начал перед ним кланяться и запер осторожно дверь, чтобы их не видели. — Я спас твою жизнь, — тебя бы разорвали, как собаку, запорожцы; теперь твоя очередь, теперь сделай мне услугу!
Она
начала с волшебника и его интересного предсказания. Горячка мыслей мешала ей плавно
передать происшествие. Далее шло описание наружности волшебника и — в обратном порядке — погоня за упущенной яхтой.
Соня молча смотрела на своего гостя, так внимательно и бесцеремонно осматривавшего ее комнату, и даже
начала, наконец, дрожать в страхе, точно стояла
перед судьей и решителем своей участи.
— Это мне удивительно, —
начал он после некоторого раздумья и
передавая письмо матери, но не обращаясь ни к кому в частности, — ведь он по делам ходит, адвокат, и разговор даже у него такой… с замашкой, — а ведь как безграмотно пишет.
— Во-первых, вы, пожалуйста, извините меня, Софья Семеновна,
перед многоуважаемой вашей мамашей… Так ведь, кажется? Заместо матери приходится вам Катерина-то Ивановна? —
начал Петр Петрович, весьма солидно, но, впрочем, довольно ласково. Видно было, что он имеет самые дружественные намерения.
Но, видя то, что тут не
перед стадом,
И что приходит, наконец,
Ему рассчесться за овец, —
Пустился мой хитрец
В переговоры,
И
начал так: «Друзья!
Тут он взял от меня тетрадку и
начал немилосердно разбирать каждый стих и каждое слово, издеваясь надо мной самым колким образом. Я не вытерпел, вырвал из рук его мою тетрадку и сказал, что уж отроду не покажу ему своих сочинений. Швабрин посмеялся и над этой угрозою. «Посмотрим, — сказал он, — сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузмичу графинчик водки
перед обедом. А кто эта Маша,
перед которой изъясняешься в нежной страсти и в любовной напасти? Уж не Марья ль Ивановна?»
Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою. Батюшка прочел его со вниманием, положил
перед собою на стол и
начал свое письмо.
— Я не играл… —
начал было Аркадий и умолк. Он чувствовал, что слезы приступали к его главам, а ему не хотелось заплакать
перед своим насмешливым другом.
К довершению всего, мужики
начали между собою ссориться: братья требовали раздела, жены их не могли ужиться в одном доме; внезапно закипала драка, и все вдруг поднималось на ноги, как по команде, все сбегалось
перед крылечко конторы, лезло к барину, часто с избитыми рожами, в пьяном виде, и требовало суда и расправы; возникал шум, вопль, бабий хныкающий визг вперемежку с мужскою бранью.
Он
начал с большим вниманием глядеть на нее в церкви, старался заговаривать с нею. Сначала она его дичилась и однажды,
перед вечером, встретив его на узкой тропинке, проложенной пешеходами через ржаное поле, зашла в высокую, густую рожь, поросшую полынью и васильками, чтобы только не попасться ему на глаза. Он увидал ее головку сквозь золотую сетку колосьев, откуда она высматривала, как зверок, и ласково крикнул ей...
— Вот болван! Ты можешь представить — он меня
начал пугать, точно мне пятнадцать лет! И так это глупо было, — ах, урод! Я ему говорю: «Вот что, полковник: деньги на «Красный Крест» я собирала, кому
передавала их — не скажу и, кроме этого, мне беседовать с вами не о чем». Тогда он
начал: вы человек, я — человек, он — человек; мы люди, вы люди и какую-то чепуху про тебя…
Самгин пробовал
передать это впечатление Варваре, но она стала совершенно глуха к его речам, и казалось, что она живет в трепетной радости птенца, который, обрастая перьями, чувствует, что и он тоже скоро
начнет летать.
Перед этим он стал говорить меньше, менее уверенно, даже как будто затрудняясь в выборе слов;
начал отращивать бороду, усы, но рыжеватые волосы на лице его росли горизонтально, и, когда верхняя губа стала похожа на зубную щетку, отец сконфузился, сбрил волосы, и Клим увидал, что лицо отцово жалостно обмякло, постарело.
— «Люди любят, чтоб их любили, — с удовольствием
начала она читать. — Им нравится, чтоб изображались возвышенные и благородные стороны души. Им не верится, когда
перед ними стоит верное, точное, мрачное, злое. Хочется сказать: «Это он о себе». Нет, милые мои современники, это я о вас писал мой роман о мелком бесе и жуткой его недотыкомке. О вас».
Под ветлой стоял Туробоев, внушая что-то уряднику, держа белый палец у его носа. По площади спешно шагал к ветле священник с крестом в руках, крест сиял, таял, освещая темное, сухое лицо. Вокруг ветлы собрались плотным кругом бабы, урядник
начал расталкивать их, когда подошел поп, — Самгин увидал под ветлой парня в розовой рубахе и Макарова на коленях
перед ним.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего,
начнет коробить и бить оземь. А
перед тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Мне с самого
начала следовало бы строго сказать вам: «Вы ошиблись,
перед вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав
перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее
начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
— И чем ты сегодня не являлся
перед кузиной! Она тебя Чацким назвала… А ты был и Дон-Жуан и Дон-Кихот вместе. Вот умудрился! Я не удивлюсь, если ты наденешь рясу и
начнешь вдруг проповедовать…
Тушин молча подал ему записку. Марк пробежал ее глазами, сунул небрежно в карман пальто, потом снял фуражку и
начал пальцами драть голову, одолевая не то неловкость своего положения
перед Тушиным, не то ощущение боли, огорчения или злой досады.
— Борис Павлович хотел сделать
перед обедом моцион, вероятно, зашел далеко и тем самым поставил себя в некоторого рода невозможность поспеть… —
начал оправдывать его Тит Никоныч.
Дома у себя он натаскал глины, накупил моделей голов, рук, ног, торсов, надел фартук и
начал лепить с жаром, не спал, никуда не ходил, видясь только с профессором скульптуры, с учениками, ходил с ними в Исакиевский собор, замирая от удивления
перед работами Витали, вглядываясь в приемы, в детали, в эту новую сферу нового искусства.
— Вот что я имею вам
передать. Это — документ, имеющий некоторую важность, —
начал он со вниманием и с самым деловым видом.
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает
перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
Ничего нет омерзительнее роли, когда сироты, незаконнорожденные, все эти выброшенные и вообще вся эта дрянь, к которым я нисколько вот-таки не имею жалости, вдруг торжественно воздвигаются
перед публикой и
начинают жалобно, но наставительно завывать: «Вот, дескать, как поступили с нами!» Я бы сек этих сирот.
Я был у ней доселе всего лишь один раз, в
начале моего приезда из Москвы, по какому-то поручению от матери, и помню: зайдя и
передав порученное, ушел через минуту, даже и не присев, а она и не попросила.
Но я знаю, что мама часто и теперь садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой,
начинает с ним заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах: теперь она вдруг как-то осмелилась
перед ним, но как это случилось — не знаю.
— Ну вот, распилить можно было, —
начал я хмуриться; мне ужасно стало досадно и стыдно
перед Версиловым; но он слушал с видимым удовольствием. Я понимал, что и он рад был хозяину, потому что тоже стыдился со мной, я видел это; мне, помню, было даже это как бы трогательно от него.
Стемнело наконец совсем; я стал
перед образом и
начал молиться, только скоро-скоро, я торопился; захватил узелок и на цыпочках пошел с скрипучей нашей лестницы, ужасно боясь, чтобы не услыхала меня из кухни Агафья.
— Совершенно верно, великолепно! — вскричал я в восхищении. В другое время мы бы тотчас же пустились в философские размышления на эту тему, на целый час, но вдруг меня как будто что-то укусило, и я весь покраснел. Мне представилось, что я, похвалами его бонмо, подлещаюсь к нему
перед деньгами и что он непременно это подумает, когда я
начну просить. Я нарочно упоминаю теперь об этом.
Таким образом, на этом поле пока и шла битва: обе соперницы как бы соперничали одна
перед другой в деликатности и терпении, и князь в конце концов уже не знал, которой из них более удивляться, и, по обыкновению всех слабых, но нежных сердцем людей, кончил тем, что
начал страдать и винить во всем одного себя.
Видение шведского короля — это уж у них, кажется, устарело; но в моей юности его с засосом повторяли и с таинственным шепотом, точно так же, как и о том, что в
начале столетия кто-то будто бы стоял в сенате на коленях
перед сенаторами.